|
Из
воронежских тетрадей - СТАНСЫ -
ОДА
|
"Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!.."
|
 |
|
стансы
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу,— и люди хороши.
Люблю шинель красноармейской складки,
Длину до пят, рукав простой и гладкий
И волжской туче родственный покрой,
Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
Проклятый шов, нелепая затея
Нас разлучили. А теперь, пойми,
Я должен жить, дыша и большевея,
И, перед смертью хорошея,
Еще побыть и поиграть с людьми!
Подумаешь, как в Чердыни-голубе,
Где пахнет Обью и Тобол в раструбе,
В семивершковой я метался кутерьме.
Клевещущих козлов не досмотрел я драки,
Как петушок в прозрачной летней тьме,
Харчи, да харк, да что-нибудь, да враки,—
Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме.
И ты, Москва, сестра моя, легка,
Когда встречаешь в самолете брата
До первого трамвайного звонка,—
Нежнее моря, путаней салата
Из дерева, стекла и молока...
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила — вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла.
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь, сам-друг,
Я слышу в Арктике машин советских стук,
Я помню все — немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
Как «Слово о Полку», струна моя туга,
И в голосе моем после удушья
Звучит земля — последнее оружье —
Сухая влажность черноземных га...
Май-июнь 1935 |
|
|
|
Не
мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну --
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну;
Позвоночное, обугленное тело,
Сознающее свою длину.
Возгласы темно-зеленой хвои,
С глубиной колодезной венки
Тянут жизнь и время дорогое,
Опершись на смертные станки --
Обручи краснознаменной хвои,
Азбучные, крупные венки!
Шли товарищи последнего призыва
По работе в жестких небесах,
Пронесла пехота молчаливо
Восклицанья ружей на плечах.
И зенитных тысячи орудий --
Карих то зрачков иль голубых --
Шли нестройно -- люди, люди, люди,--
Кто же будет продолжать за них?
Весна
- лето 1935, 30 мая 1936
|
|
|
|
Средь народного шума и спеха,
На вокзалах и пристанях
Смотрит века могучая веха
И бровей начинается взмах.
Я узнал, он узнал, ты узнала,
А потом куда хочешь влеки --
В говорливые дебри вокзала,
В ожиданья у мощной реки.
Далеко теперь та стоянка,
Тот с водой кипяченой бак,
На цепочке кружка-жестянка
И глаза застилавший мрак.
Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба,
И ласкала меня и сверлила
Со стены этих глаз журьба.
Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах,
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах...
Не припомнить того, что было:
Губки жарки, слова черствы --
Занавеску белую било,
Несся шум железной листвы.
А на деле-то было тихо,
Только шел пароход по реке,
Да за кедром цвела гречиха,
Рыба шла на речном говорке.
И к нему, в его сердцевину
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел...
Январь
1937
|
|
|
|
Если б меня наши враги взяли
И перестали со мной говорить люди,
Если б лишили меня всего в мире:
Права дышать и открывать двери
И утверждать, что бытие будет
И что народ, как судия, судит,-
Если б меня смели держать зверем,
Пищу мою на пол кидать стали б,-
Я не смолчу, не заглушу боли,
Но начерчу то, что чертить волен,
И, раскачав колокол стен голый
И разбудив вражеской тьмы угол,
Я запрягу десять волов в голос
И поведу руку во тьме плугом -
И в глубине сторожевой ночи
Чернорабочей вспыхнут земле очи,
И - в легион братских очей сжатый -
Я упаду тяжестью всей жатвы,
Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы -
И налетит пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой Ленин,
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин.
<Первые
числа> февраля - начало марта 1937
|
|
|
|
Обороняет сон мою донскую сонь,
И разворачиваются черепах маневры -
Их быстроходная, взволнованная бронь
И любопытные ковры людского говора...
И в бой меня ведут понятные слова -
За оборону жизни, оборону
Страны-земли, где смерть уснет, как днем сова...
Стекло Москвы горит меж ребрами гранеными.
Необоримые кремлевские слова -
В них оборона обороны
И брони боевой - и бровь, и голова
Вместе с глазами полюбовно собраны.
И слушает земля - другие страны - бой,
Из хорового падающий короба:
- Рабу не быть рабом, рабе не быть рабой,-
И хор поет с часами рука об руку.
<18
января> - 11 февраля 1937
|
|
|
|
ОДА
Когда б я уголь взял для высшей похвалы -
Для радости рисунка непреложной,-
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
В искусстве с дерзостью гранича,
Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
Ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок
И поднял вновь и разрешил иначе:
Знать, Прометей раздул свой уголек,-
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!
Я б несколько гремучих линий взял,
Все моложавое его тысячелетье,
И мужество улыбкою связал
И развязал в ненапряженном свете,
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему,- вдруг узнаешь отца
И задыхаешься, почуяв мира близость.
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его -- не Сталин,- Джугашвили!
Художник, береги и охраняй бойца:
В рост окружи его сырым и синим бором
Вниманья влажного. Не огорчить отца
Недобрым образом иль мыслей недобором,
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
Кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой - ему народ родной -
Народ-Гомер хвалу утроит.
Художник, береги и охраняй бойца:
Лес человечества за ним поет, густея,
Само грядущее - дружина мудреца
И слушает его все чаще, все смелее.
Он свесился с трибуны, как с горы,
В бугры голов. Должник сильнее иска,
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко,
И я хотел бы стрелкой указать
На твердость рта - отца речей упрямых,
Лепное, сложное, крутое веко - знать,
Работает из миллиона рамок.
Весь - откровенность, весь - признанья медь,
И зоркий слух, не терпящий сурдинки,
На всех готовых жить и умереть
Бегут, играя, хмурые морщинки.
Сжимая уголек, в котором все сошлось,
Рукою жадною одно лишь сходство клича,
Рукою хищною - ловить лишь сходства ось -
Я уголь искрошу, ища его обличья.
Я у него учусь, не для себя учась.
Я у него учусь - к себе не знать пощады,
Несчастья скроют ли большого плана часть,
Я разыщу его в случайностях их чада...
Пусть недостоин я еще иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами,
Он все мне чудится в шинели, в картузе,
На чудной площади с счастливыми глазами.
Глазами Сталина раздвинута гора
И вдаль прищурилась равнина.
Как море без морщин, как завтра из вчера -
До солнца борозды от плуга-исполина.
Он улыбается улыбкою жнеца
Рукопожатий в разговоре,
Который начался и длится без конца
На шестиклятвенном просторе.
И каждое гумно и каждая копна
Сильна, убориста, умна - добро живое -
Чудо народное! Да будет жизнь крупна.
Ворочается счастье стержневое.
И шестикратно я в сознаньи берегу,
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
Его огромный путь - через тайгу
И ленинский октябрь - до выполненной клятвы.
Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца:
Для чести и любви, для доблести и стали
Есть имя славное для сжатых губ чтеца -
Его мы слышали и мы его застали.
Январь -
март 1937
|
|
 |
|
Бенедикт Сарнов
Инстинкт продолжения рода |
«Нетерпимости у О. М. хватило бы на десяток писателей, –
замечает в своих воспоминаниях вдова поэта. – Однажды в
Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие
дамочки, просили стихи и уверяли, что “вы наш поэт” ... Он
им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия,
значит, нет их науки, или наоборот, а потому миролюбивой
всеядности нет места».
(Надежда Мандельштам.
Воспоминания)
Нетерпимость была не просто свойством его
души. Она была его священным принципом, его девизом:
«Чем была
матушка-филология, и чем стала... Была вся кровь, вся
нетерпимость, а стала пся кровь, все – терпимость».
(Четвертая проза)
В той же «Четвертой прозе» он высказался
на эту тему еще резче, еще исступленнее:
«Все
произведения мировой литературы я делю на разрешенные и
написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые –
ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее
разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой
по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив
перед каждым стакан полицейского чаю...
Этим
писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как
могут они иметь детей – ведь дети должны за нас продолжать,
за нас главнейшее досказать – в то время как их отцы
запроданы рябому черту на три поколения вперед».
Особенности своей духовной конституции,
которые Пастернак, оправдываясь, называл «тем, что всякой
косности косней», искренно полагая, что они затрудняют его
путь к тем, кто прав, – именно эти особенности Мандельштам
рассматривал как своеобразную гарантию непреложности и
неколебимости своей правоты.
И тем не менее, как это ни парадоксально,
в какой-то момент Мандельштам тоже захотел «труда со всеми
сообща». Вопреки своей всегдашней трезвости и
безыллюзорности он даже еще острее, чем Пастернак, готов был
ощутить в своем сердце любовь и нежность к жизни, прежде ему
чужой. Потому что из этой жизни его насильственно выкинули.
***
Осознав, что его лишили права чувствовать
себя «советским человеком», Мандельштам вдруг с ужасом
ощутил это как потерю:
Упиралась вода в сто четыре весла,
Вверх и вниз на Казань и на Чердынь
несла.
Там я плыл по реке с занавеской в
окне,
С занавеской в окне, с головою в огне.
И со мною жена – пять ночей не спала,
Пять ночей не спала – трех конвойных
везла...
Я смотрел, отдаляясь на хвойный восток
–
Полноводная Кама неслась на буек...
И хотелось бы тут же вселиться – пойми
–
В долговечный Урал, населенный людьми,
И хотелось бы эту безумную гладь
В долгополой шинели – беречь,
охранять.
(Май, 1935)
Чувство это было подлинное, невыдуманное,
реальное. И Мандельштам ухватился за него, как утопающий за
соломинку, стал судорожно раздувать эту крохотную искорку,
чтобы, не дай Б-г, она не угасла, стал беречь и лелеять ее
как единственную возможность выжить:
Люблю шинель красноармейской складки,
Длину до пят, рукав простой
и
гладкий
И волжской туче родственный
покрой,
Чтоб, на спине и на груди
лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
Проклятый шов, нелепая затея
Нас разлучили. А теперь, пойми –
Я должен жить, дыша
и большевея,
И перед смертью хорошея,
Еще побыть и поиграть с людьми.
(Май-июнь, 1935)
Он сам еще даже не понимал, что с ним
произошло. Он думал, что он – все тот же, прежний,
несломленный, одержимый неистребимым сознанием своей
правоты:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
(Май, 1935)
А «блестящий расчет» тем временем уже дал
в его душе свои первые всходы. И «шевелящиеся губы»
непроизвольно лепили уже совсем иные слова:
Да, я лежу в земле, губами шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый
школьник:
На Красной площади всего круглей
земля,
И скат ее твердеет добровольный...
(Май, 1935)
Почвой, на которой проросло это странное
семя, было – завладевшее душой поэта сознание
противоестественности своего насильственного отторжения от
жизни, нормальное человеческое желание «побыть с людьми».
Когда-то, в доброе старое время, факт
ареста сам по себе еще не делал это естественное желание
столь трагически неосуществимым. Человек был отторгнут от
жизни, но связь его с людьми не прерывалась.
Сталинская тюрьма представляла в этом
смысле совсем особый случай.
Здесь сам факт насильственного изъятия из
жизни сразу отнимал у заключенного право на сочувствие, хотя
бы тайное, тех, кто остался на воле. Отнимал даже право на
их жалость.
Мандельштам столкнулся с этим тотчас же
после ареста, по дороге в Чердынь.
«В
переполненных вагонах, на шумных вокзалах, на пароходе,
словом, всюду никто не обращал внимания на такое
экзотическое зрелище, как двое разнополых людей под конвоем
трех солдат. Никто даже не обернулся и не посмотрел на нас.
Привыкли они что ли к таким зрелищам или боялись “заразы”?
Кто их знает, но думаю, что это было проявлением особой
советской вежливости: раз ссылают, да еще под конвоем,
видно, так и надо... Это равнодушие толпы очень огорчало
О.М.: “Раньше они милостыню арестантам давали, а теперь даже
не поглядят”. Он с ужасом говорил, что на глазах такой толпы
можно сделать что угодно – растерзать, убить арестанта, а
зрители повернутся спиной».
(Надежда Мандельштам.
Воспоминания)
Потрясло Мандельштама не просто
равнодушие. С равнодушием и даже с враждебностью толпы
арестант мог столкнуться и по дороге в царскую ссылку. Но
тут было другое. Это было столкновение с монолитом,
именуемым «морально-политическим единством советского
народа». Не зря, оказавшись в Чердыни, озабоченная тяжелым
психическим состоянием Мандельштама, Надежда Яковлевна
расспрашивала ссыльных эсеров и меньшевиков, хорошо
помнивших царские тюрьмы: «А раньше тоже из тюрьмы выходили
в таком виде?»
Ссыльные в один голос отвечали, что
прежде арест почему-то так не действовал на психику
заключенного.
Мандельштам с ужасом ощутил, что фактом
ареста его обрекли на полное, абсолютное отщепенчество. А
жизнь, между тем, продолжалась. Люди смеялись, плакали,
любили. В Москве строили метро.
Между ним и всей этой нормальной жизнью
сразу возникла пропасть. И у него появилась естественная
потребность уверить себя, что его выкинули из этой жизни
несправедливо, что он этой жизни вовсе не чужой, что его с
ней связывают узы кровной, внутренней, духовной близости.
Близости, которую надо таить про себя, в которой даже нельзя
никому признаться – все равно не поверят:
Ну, как метро? Молчи, в себе таи,
Не спрашивай, как набухают почки...
А вы, часов кремлевские бои –
Язык пространства, сжатого до точки.
(Апрель, 1935)
Н.Я. Мандельштам считает эти настроения
последствием травматического психоза, который Мандельштам
перенес вскоре после ареста. Болезнь была очень тяжелой, с
бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства.
Говоря о том, как быстро Мандельштам
сумел преодолеть эту тяжелейшую психическую травму, она
замечает:
«Единственное, что мне казалось остатком болезни, это
возникавшее время от времени желание примириться с
действительностью и найти ей оправдания. Это происходило
вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в те
минуты он находился под гипнозом. В такие минуты он говорил,
что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции,
пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается
на наших глазах».
Можно, конечно, считать это болезнью. Но
тогда придется признать, что болезнь эта была чрезвычайно
широко распространена.
|
|