Надежда Яковлевна Мандельштам во «Второй
книге» своих воспоминаний говорит, что отношение
Мандельштама к смерти, меняясь на разных этапах его
жизненного пути, оставалось при этом единым и целостным. И
замечает при этом, что еще юношей, «на пороге ранней
зрелости», он осознал, что смерть художника – его последний
творческий акт.
Вероятно, она при этом имела в виду
статью О. Мандельштама «Скрябин и христианство» (1915), в
которой поэт так сформулировал эту любимую свою мысль:
«Смерть художника не следует выключать из
цепи его творческих достижений, а рассматривать как
последнее, заключительное звено... Она... служит как бы
источником этого творчества, его телеологической причиной».
Мы всегда подозревали, что и последняя
дуэль Пушкина, и расстрел Гумилева, и петля Есенина, и
«точка пули», которую «поставил в своем конце» Маяковский,
не были всего лишь трагическими случайностями. Мы даже
знали, что смерть поэта не только изменяет его портреты
(«По-другому глаза глядят, и губы улыбаются другой улыбкой»,
как сказала об этом Ахматова), но и заставляет по-иному,
по-новому прочесть давно и хорошо нам знакомые его строки:
«Пуля, им отлитая, отыщет грудь мою, она пришла за мной...»
– у Гумилева, «В зеленый вечер под окном на рукаве своем
повешусь...» – у Есенина, «А сердце рвется к выстрелу...» –
у Маяковского...
Но от всего этого, согласитесь, все-таки
еще довольно далеко до того, чтобы смерть поэта считать
источником его творчества. И даже не только источником, но и
– его телеологической причиной.
Может быть, это просто – красивая
метафора?
Нет, Мандельштам знал, что говорил.
Но если это не метафора, то что же? Ведь
не верил же он всерьез, что его смерть была предопределена,
что не только дата ее, но и все реалии его гибельного пути
были записаны в какой-нибудь там Книге Судеб. А ведь,
казалось бы, только в этом случае трагическая гибель поэта
могла бы стать источником, телеологической причиной таких
его строк:
Нельзя
дышать, и твердь кишит червями,
И ни
одна звезда не говорит...
Или:
Я
трамвайная вишенка страшной поры...
Или
таких:
Несчастен тот, кого, как тень его,
Пугает
лай и ветер косит,
И беден
тот, кто, сам полуживой,
У тени
милостыни просит.
И,
наконец, таких:
... с
гурьбой и гуртом,
Я шепчу
обескровленным ртом...
Некоторый свет на эту загадку проливает
парадокс, высказанный однажды Б.Л.Пастернаком. Парадокс, под
которым Мандельштам, при всей их разности, о которой не раз
говорили они оба, подписался бы, я думаю, обеими руками.
Собственно, в самой этой мысли ничего
такого уж особенно парадоксального нет. Парадоксальной была
лишь форма ее выражения, обусловленная не столько самой
мыслью, сколько тем, что высказана она была в письме Бориса
Леонидовича молодому поэту, обратившемуся к нему с просьбой
прочесть и оценить его стихи.
На эту скромную и, казалось бы, такую
естественную просьбу Б.Л. с некоторым – не совсем даже
понятным – раздражением ответил, что тот обратился к нему не
по адресу:
«Когда
мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами,
подобными Вашей, я с сожалением или раздражением
устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени
читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне
главного: что я “стихов вообще” не люблю, в поэзии, как ее
принято понимать, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель
в этой области...
Если Вы
разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и
женщин, мерзавцев и порядочных, это все еще не такие
различные категории, не такие противоположности, как
отношение между мною и противоположным мне миром, в котором
любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их
и читают. Это мир мне полярный и враждебный...»
(Борис Пастернак. Собр. соч., т. 5. С. 542, 543)
Это – преамбула, которая, конечно, тоже
важна. Но суть все-таки – не в ней.
А вот – сама мысль, поводом для выражения
которой явилась скромная просьба начинающего стихотворца:
«Даже в случае совершенно бессмертных,
божественных текстов, как напр. Пушкинские, всего важнее
отбор, окончательно утвердивший эту данную строчку или
страницу из сотни иных, возможных. Этот отбор производит не
вкус, не гений автора, а тайная побочная, никогда вначале не
известная, всегда с опозданием распознаваемая сила,
видимостью безусловности сковывающая произвол автора, без
чего он запутался бы в безмерной свободе своих возможностей.
В одном случае это трагический задаток,
присутствие меланхолической силы, впоследствии сказывающейся
в виде преждевременного самоубийства, в другом – черта
предвидения, раскрывающаяся потом посмертной бедой, иногда
только через сто лет, как это было со Стендалем.
Но во всех случаях именно этой стороной
своего существования, обусловившей тексты, но не в них
заключенной, разделяет автор жизнь поколения, участвует в
семейной хронике века, а это самое важное, его место в
истории, этим именно велик он и его творчество».
(Там же. С. 343, 344)
То, что Пастернак выразил в этом письме с
редко свойственной ему внятностью, относится к самым разным,
во всем остальном совершенно не схожим друг с другом
художникам. Это – не частный случай, а некий общий закон.
Так же, как мысль Мандельштама (в сущности, это одна и та же
мысль) о том, что смерть художника является источником,
телеологической причиной всего его творчества.
Но в приложении к Пушкину, Лермонтову,
даже к Гумилеву, Маяковскому, Есенину, Цветаевой она (эта
мысль) все-таки воспринимается как некий художественный
образ.
По отношению к самому Мандельштаму она
обретает смысл почти буквальный.
***
В ноябре 1933 года Осип Мандельштам
написал небольшое стихотворение.
Мы
живем, под собою не чуя страны,
Наши
речи за десять шагов не слышны,
А где
хватит на полразговорца,
– Там
помянут кремлевского горца.
Его
толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова,
как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют
его голенища.
А вокруг
него сброд тонкошеих вождей,
Он
играет услугами полулюдей.
Кто
мяучит, кто плачет, кто хнычет,
Лишь
один он бабачит и тычет.
Как
подковы кует за указом указ –
Кому в
пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни
казнь у него, – то малина.
И
широкая грудь осетина.
Некоторые современники (из тех немногих,
кому это стихотворение тогда стало известно) отзывались о
нем пренебрежительно:
«Эренбург не признавал стихов о Сталине. Он называл их
“стишками”... Илья Григорьевич справедливо считает их
одноплановыми и лобовыми, случайными в творчестве О. М.».
(Надежда
Мандельштам. Воспоминания)
Еще резче выразился Б.Л. Пастернак.
Выслушав стихотворение из уст автора, он просто отказался
обсуждать его достоинства и недостатки.
«Как-то,
гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину
города в районе Тверских Ямских, звуковым фоном запомнился
Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь
Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав,
Пастернак сказал: “То, что вы мне прочли, не имеет никакого
отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но
акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу
принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не
слышал, и прошу вас не читать их никому другому».
(Заметки о пересечении биографий Осипа Мандельштама и
Бориса Пастернака. Память. Исторический сборник. Париж,
1981. С. 316)
Совершенно так же (дословно, точно они
сговорились) в аналогичной ситуации высказался еще один
поэт, с которым Осип Эмильевич был на дружеской ноге.
«В
последний раз я видел Мандельштама, посетив его вместе с
Г.А. Шенгели... И мне вспомнилось, как я с тем же Шенгели
пришел к Мандельштаму, еще до его ссылки, в комнатку в Доме
Герцена, и Мандельштам прочел нам стихотворение об
осетинском горце, предварительно потребовав поклясться, что
никому о стихотворении не скажем. Я понял, что он боится, и
не может не прочесть эти строки...
Шенгели
побледнел, сказал:
– Мне
здесь ничего не читали, я ничего не слышал...»
(Семен
Липкин. Квадрига. М., 1997. С. 398)
Мандельштам, конечно, и сам прекрасно
понимал, что, сочиняя, – а тем более читая вслух хотя бы и
самым надежным слушателям из числа своих знакомых, это
стихотворение, – он совершает акт самоубийства:
«Утром неожиданно ко мне пришла Надя,
можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто. “Ося
сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать.
Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь
его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его
потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его
наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать.
Особенно Лева”.
Надя была очень взвинчена. Мы тотчас
пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом
Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: “Мы живем, под
собою не чуя страны” и т.д. все до конца – теперь эта
эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное
двустишие – “что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь
осетина”, он вскричал:
– Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть
что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без
него... – И он снова прочел все стихотворение, закончив с
величайшим воодушевлением:
Как
подковы дарит за указом указ –
Кому в
лоб, кому в пах,
Кому в
бровь, кому в глаз!!
– Это
комсомольцы будут петь на улицах! – подхватил он сам себя
ликующе. – В Большом театре... на съездах... со всех
ярусов... – И он зашагал по комнате.
Обдав
меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
–
Смотрите – никому. Если дойдет, меня могут... РАССТРЕЛЯТЬ!»
(Эмма
Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург, 1998. С. 51)
Это было сказано не для красного словца.
Конечно, могли расстрелять. Строго говоря, даже не могли не
расстрелять. С момента ареста (его арестовали в ночь с 13 на
14 мая 1934 года) он – по собственному его признанию – все
время готовился к расстрелу: «Ведь у нас это случается и по
меньшим поводам». Но когда он читал свою «эпиграмму» Эмме
Григорьевне, эта жуткая перспектива маячила где-то на
периферии его сознания как реальная, но все-таки не
неизбежная угроза. В тот момент (это ясно видно из всего его
поведения) он был упоен своей поэтической удачей и гораздо
больше, чем страхом перед неизбежной расплатой, озабочен
тем, чтобы стихотворение «держалось».
Запись Э. Герштейн неопровержимо
свидетельствует, что сам Мандельштам вовсе не считал, что
это его стихотворение – не факт поэзии, а всего лишь некий
политический жест.
Однако точка зрения Эренбурга и
Пастернака на эти «стишки» в конце концов возобладала и даже
утвердилась как бесспорная. Вот и Эмма Григорьевна
пренебрежительно именует поэтическую инвективу Мандельштама
эпиграммой. И Надежда Яковлевна, приводя уничижительную
оценку Эренбурга, называет ее справедливой.
В наше время такой взгляд стал уже общим
местом. Журналист Э. Поляновский, расследовавший историю
гибели Мандельштама, высказывает даже сожаление по поводу
того, что столь ничтожное стихотвореньице погубило поэта.
Больше того: предположение, что это мелкое «литературное
озорство» предопределило трагическую развязку его судьбы,
представляется ему прямо-таки оскорбительным:
«Принято считать, что единственное
стихотворение погубило Мандельштама. Можно, конечно, пойти
на костер и за единственное, если оно стало итогом жизни,
невероятным последним взлетом. Но обличительный стих, как и
хвалебный, – тоже невысокой пробы, здесь также не нужно быть
Мандельштамом, чтобы написать его, в нем нет ни одного слова
из тех, что знал только он один. Это не стихотворение, а
скорее лобовая эпиграмма. Последняя строка грубо
приколочена.
Что ни
казнь у него, – то малина
И
широкая грудь осетина.
“Что ни
казнь” и “грудь” в подбор – даже неграмотно...
Думать,
что единственная, лишь однажды, несдержанность чувств
привела его на эшафот – слишком прискорбно и несправедливо.
Это упрощает и принижает поэта, низводя его до нечаянного
литературного озорника».
(Эдвин
Поляновский. Гибель Осипа Мандельштама. Петербург-Париж,
1993. С. 107)
Примерно в том же духе – хотя и гораздо
корректнее – высказывается на эту тему другой наш
современник – литературовед, посвятивший (тем не менее)
этому короткому стихотворению специальное исследование.
«Это был
выход непосредственно в биографию, даже в политическое
действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с
предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях
террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам,
устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический
характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов
разрешилась биографической катастрофой».
( Е.А.
Тоддес. Антисталинское стихотворение Мандельштама [к
60-летию текста]. В кн.: Тыняновский сборник. Пятые
тыняновские чтения. Рига-Москва, 1994. С.199)
«Тяга к внеэстетическим сферам» – это,
конечно, более тактичная формула, чем раздраженная (и явно
испуганная) реакция Пастернака («То, что вы мне прочли, не
имеет никакого отношения к литературе, поэзии»), но по
существу – то же самое.
Художественную, эстетическую ценность
стихотворения отметила, пожалуй, только одна Ахматова. Это
видно из протокола допроса Мандельштама, записанного рукой
следователя, где на вопрос: «Как реагировала Анна Ахматова
при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как
она его оценила?», подследственный отвечает:
«Со
свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна
Ахматова указала на “монументально-лубочный и вырубленный
характер” этой вещи...»
(Виталий
Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М.,
1995. С. 236)
Поэтическую мощь, вот эту самую
«вырубленность» образного строя стихотворения спустя целую
эпоху почувствовал и по-своему выразил другой поэт – Фазиль
Искандер. Он даже высказал весьма неординарное
предположение, что именно этими своими качествами
стихотворение впечатлило и самого Сталина.
«Ужас перед
обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас
более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин
– неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно
чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это
почувствовал в первую очередь.
Наши речи
за десять шагов не слышны.
Конец.
Кранты. Теперь что бы ни произошло – никто не услышит.
А слова
как тяжелые гири верны.
Идет жатва
смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность
оружия. Если дело дошло до этого: гири верны.
Он играет
услугами полулюдей.
Так это он
играет, а не им играют Троцкий или Бухарин. Так должен был
воспринимать Сталин...
Думаю, что
Сталину в целом это стихотворение должно было понравиться...
Стихотворение выражало ужас и неодолимую силу Сталина.
Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение
доказывало, что цель достигается...»
(Фазиль
Искандер. Поэты и цари. М., 1991. С. 51, 52)
С мнением Искандера, предполагающим столь
чуткую восприимчивость Сталина к сокровенному смыслу
поэтического слова, можно и не согласиться. Но сама
возможность такого прочтения подтверждает, что «эпиграмма»
Мандельштама на Сталина, как пренебрежительно именовали это
стихотворение некоторые современники, несет в себе заряд
большой поэтической силы. Образ тирана, запечатленный в этих
шестнадцати строчках, при всей своей лубочности («Тараканьи
смеются усища и сияют его голенища») и в самом деле словно
вырублен из цельного куска и по-своему монументален. («Его
толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири,
верны...», «Как подковы кует за указом указ, – кому в пах,
кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз...») И даже одного
только первого двустишия, в котором отчаяние поэта отлилось
в чеканную и емкую поэтическую формулу («Мы живем, под собою
не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны...» ),
было бы довольно, чтобы поставить это стихотворение в один
ряд с пушкинскими строчками «Беда стране, где раб и льстец
одни приближены к престолу...» и Лермонтовским «Прощай,
немытая Россия...».
При всем при том (что там говорить, прав,
прав современный исследователь) – факт создания этого
стихотворения был и несомненным, прямым политическим
действием, разрешившимся «биографической катастрофой», то
есть тем самым актом самоубийства, о котором говорил
Пастернак. Поэтому может сложиться впечатление, что именно в
создании Мандельштамом этого знаменитого антисталинского
стихотворения и состоял его последний творческий акт.
Но на самом деле это был только первый
шаг. Только завязка сюжета, которая лишь предопределила его
трагическую развязку. Сам же сюжет разворачивался довольно
причудливо. Совсем не по установившемуся тогда шаблону.
***
После того как Мандельштам был арестован
(это случилось, как уже было сказано, в ночь с 13 на 14 мая
1934 года), по просьбе жены поэта за него взялся хлопотать
Н.И. Бухарин.
Раньше об этих его хлопотах мы знали
только из мемуаров Надежды Яковлевны. Но сравнительно
недавно письмо Бухарина Сталину, в котором говорится об
аресте Мандельштама, было обнародовано, так что теперь у нас
есть возможность более точно, а главное, более подробно
узнать, как было дело.
Одним из первых объявил, что это письмо
«обнаружилось» в президентском архиве, Эдвард Радзинский. Из
текста его сообщения можно было понять, что обнаружил его
там не кто иной, как он. Однако привел он в этом своем
сообщении лишь ту часть бухаринского письма, где речь шла о
Мандельштаме, сделав при этом вид, что публикует письмо
полностью. Другая публикация (Письма Н.И. Бухарина последних
лет. Август – декабрь 1936 г. Публикация Юрия Мурина//
Источник. 1993. № 2. С. 12) была еще более фрагментарной:
там был приведен только постскриптум бухаринского письма и
резолюция Сталина. Полный же текст этого письма появился в
печати совсем недавно. Целиком, в том виде, в каком оно было
написано, его привел Леонид Максименков в своей работе
«Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932 –
1946). Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие» (Вопросы
литературы. 2003. № 4). По соображениям, о которых скажу
ниже, считаю нужным и тут привести это письмо полностью.
«Дорогой
Коба,
На дня
четыре-пять я уезжаю в Ленинград, так как должен засесть за
бешеную подготовку к съезду писателей, а здесь мне работать
не дают: нужно скрыться (адрес: Академия Наук, кв. 30). В
связи с сим я решил тебе написать о нескольких вопросах:
1). Об
Академии Наук. Положение становится окончательно нетерпимым.
Я получил письмо от секретаря партколлектива т. Кошелева
(очень хороший парень, бывший рабочий, прекрасно
разбирающийся). Это – сдержанный вопль. Письмо прилагаю.
Если бы ты приказал – как ты это умеешь, – все бы
завертелось. В добавление скажу еще только, что за 1934 г.
Академl